Многозначные слова и омонимы.

И колокольного звона прежнего уже не было – от светла до светла, – во многих церквах большие колокола сняты и отвезены на Литейный двор, перелиты в пушки. Пономарь из Старого Пимена, когда пропахшие табачищем драгуны сволокли у него с колокольни великий колокол, напился пьян и хотел повеситься на перекладине, а потом, лежа связанный на сундуке, в исступлении ума закричал, что славна была Москва малиновым звоном, а теперь на Москве станет томно.

Прежде у каждого боярского двора, у ворот, зубоскалили наглые дворовые холопы в шапках, сбитых на ухо, играли в свайку, метали деньгу или просто – не давали проходу ни конному, ни пешему, – хохот, баловство, хватанье руками. Нынче ворота закрыты наглухо, на широком дворе – тихо, людишки взяты на войну, боярские сыновья и зятья либо в полках унтер-офицерами, либо усланы за море, недоросли отданы в школы – учиться навигации, математике и фортификации, сам боярин сидит без дела у раскрытого окошечка, – рад, что хоть на малое время царь Петр, за отъездом, не неволит его курить табак, скоблить бороду или в белых чулках по колено, в парике из бабьих волос – до пупа – вертеть и дергать ногами.

Невесело, томно думается боярину у окошечка… «Все равно маво Мишку математике не научишь, поставлена Москва без математики, жили, слава богу, пятьсот лет без математики – лучше нынешнего; от этой войны, само собой, ждать нечего, кроме конечного разорения, сколько ни таскай по Москве в золоченых телегах богопротивных Нептунов и Венерок во имя преславной виктории на Неве… Как пить дать, швед побьет наше войско, и еще татары, давно этого дожидаясь, выйдут ордой из Крыма, полезут через Оку… О, хо-хо!»

Боярин тянулся толстым пальцем к тарелке с малиной, – осы, проклятые, облепили всю тарелку и подоконник! Лениво перебирая четки из маслиновых косточек – с Афона, – боярин глядел на двор. Запустение! Который год за царскими затеями да забавами и подумать некогда о своем-та… Клети покривились, на погребах дерновые крыши просели, повсюду бурьян безобразный… «И куры, гляди-ко, какие-то голенастые, и утка мелкая нынче, горбатые поросята идут гуськом за свиньей – грязные да тощие. O, хо-хо!..» Умом боярин понимал, что надо бы крикнуть скотницу и птичницу да тут же их под окошком и похлестать лозой, вздев юбки. В такой зной кричать да сердиться – себе дороже.

Боярин перевел глаза повыше – за тын, за липы, покрытые бело-желтым цветом и гудящими пчелами. Не так далеко виднелась обветшавшая кремлевская стена, на которой между зубцами росли кусты. И смех и грех, – доцарствовался Петр Алексеевич! Крепостной ров от самых Троицких ворот, где лежали кучи му-copa, заболотился совсем, курица перейдет, и вонища же от него!.. И речка Неглинная обмелела, с правой стороны по ней – Лоскутный базар, где прямо с рук торгуют всяким краденым, а по левому берегу под стеной сидят с удочками мальчишки в запачканных рубашках, и никто их оттуда не гонит…

В рядах на Красной площади купцы запирают лавки, собрались идти обедать, все равно торговлишка тихая, вешают на дверях пудовые замки. И пономарь прикрыл двери, затряс козлиной бородой на нищих, тоже пошел потихоньку домой – хлебать квас с луком, с вяленой рыбой, потом – посапывать носом в холодок под бузину. И нищие, убогие, всякие уроды сползли с паперти, побрели под полуденным зноем – кто куда…

В самом деле, пора бы собирать обедать, а то истома совсем одолела, такая скучища. Боярин всмотрелся, вытянул шею и губы, даже приподнялся с табурета и прикрыл ладонью сверху глаза свои, – по кирпичному мосту, что перекинут от Троицких ворот через Неглинную на Лоскутный базар, ехала, отсвечивая солнцем стеклянная карета четверней – цугом серых коней, с малиновым гайдуком на выносной. Это царевна Наталья, любимая сестра царя Петра, с таким же беспокойным нравом, как у брата, вышла в поход. Куда же она поехала-то, батюшки? Боярин, сердито отмахиваясь платком от ос, высунулся в окошечко.

– Гришутка, – закричал он небольшому пареньку в длинной холщовой рубашке с красными подмышками, мочившему босые ноги в луже около колодца, – беги что есть духу, вот я тебя!.. Увидишь на Тверской золотую карету – беги за ней, не отставая, вернешься – скажешь, куда она поехала…

Четверня серых лошадей, с красными султанами под ушами, с медными бляхами и бубенцами на сбруе, тяжелым скоком пронесла карету по широкому лугу и остановилась у старого измайловского дворца. Его поставил еще царь Алексей Михайлович, любивший всякие затеи у себя в сельце Измайлове, где до сих пор с коровьим стадом паслись ручные лосихи, в ямах сидели медведи, на птичьем дворе ходили павлины, забиравшиеся летом спать на деревья. Не перечесть, сколько на бревенчатом, потемневшем от времени дворце было пестрых и луженых крыш над светлицами, переходами и крыльцами: и крутых, с гребешком, как у ерша, и бочкой, и кокошником. Над ними в полуденной тишине резали воздух злые стрижи. Все окошечки во дворце заперты. На крыльце дремал на одной ноге старый петух, – когда подъехала карета, он спохватился, вскрикнул, побежал, и, как на пожар, подо всеми крылечками закричали куры. Тогда из подклети открылась низенькая дверца, и высунулся сторож, тоже старый. Увидав карету, он, не торопясь, стал на колени и поклонился лбом в землю.

Царевна Наталья, высунув голову из кареты, спросила нетерпеливо:

– Где боярышни, дедушка?

Дед поднялся, выставил сивую бороду, вытянул губы:

– Здравствуй, матушка, здравствуй, красавица царевна Наталья Алексеевна, – и ласково глядел на нее из-под бровей, застилавших ему глаза, – ах ты, богоданная, ах ты, любезная… Где боярышни, спрашиваешь? А боярышни не знаю где, не видал.

Наталья выпрыгнула из кареты, стащила с головы тяжелый, жемчужный, рогатый венец, с плеч сбросила парчовый летник, – надевала она старомосковское платье только для выезда, – ближняя боярыня, Василиса Мясная, подхватила вещи в карету. Наталья, высокая, худощавая, быстрая, в легком голландском платье, пошла по лугу к роще. Там – в прохладе – зажмурилась, – до того был силен и сладок дух цветущей липы.

– Ау! – крикнула Наталья. Невдалеке, в той стороне, где за ветвями нестерпимо в воде блестело солнце, откликнулся ленивый женский голос. На берегу пруда, близ воды, у песочка, у мостков, стоял пестрый шатер, в тени его на подушках, изнывая, лежали четыре молодые женщины. Они торопливо поднялись навстречу Наталье, разморенные, с развитыми косами. Та, что постарше, низенькая, длинноносая, Анисья Толстая, первая подбежала к ней и всплеснулась, вертя проворными глазами:

– Свет наш, Натальюшка, государыня-царевна, ах, ах, туалет заграничный! Ах, ах, божество!

Две другие, – сестры Александра Даниловича Меньшикова, недавно взятые приказом Петра из отцовского дома в измайлов-ский дворец под присмотр Анисьи Толстой для обучения политесу и грамоте, – юные девы Марфа и Анна, обе пышные, еще мало обтесанные, приразинули припухшие рты и распахнули ресницы, прозрачно глядя на царевну. Платье на ней было голландское, – красная, тонкой шерсти широкая юбка с тройной золотой каймой по подолу и невиданная узкая душегрейка, – шея, плечи – голые, руки по локоть – голые. Наталья и сама понимала, что только с богиней можно сравнить ее, ну – с Дианой, кругловатое лицо ее, с приподнятым коротким, как у брата, носом, маленькие ушки, ротик – все было ясное, юное, надменное.

– Туалет вчера мне привезли, прислала из Гааги Санька, Александра Ивановна Волкова… Красиво и – телу вольно… Конечно – не для большого выхода, а для рощи, для луга, для забав.

Наталья поворачивалась, давая себя разглядеть хорошенько. Четвертая молодая женщина стояла поодаль, скромно сложив напереди опущенные руки, улыбаясь свежим, как вишня, лукавым ртом, и глаза у нее были вишневые, легко вспыхивающие, женские. Круглые щеки – румяны от зноя, темные кудрявые волосы – тоже влажные. Наталья, поворачиваясь под ахи и всплески pyк, несколько раз взглянула на нее, строптиво выпятила нижнюю губу, – еще не понимала сама: любезна или неприятна ей эта мариенбургская полонянка, взятая в солдатском кафтане из-под телеги в шатер к фельдмаршалу Шереметьеву, выторгованная у него Меньшиковым и покорно – однажды ночью, у горящего очага, за стаканом вина, – отданная им Петру Алексеевичу.

Наталья была девственница, не в пример своим единокровным сестрам, родным сестрам заточенной в монастыре правительницы Софьи, царевнам Катьке и Машке, над которыми потешалась вся Москва. Нрав у Натальи был пылкий и непримиримый. Катьку и Машку она не раз ругивала потаскушками и коровами, разгорячась, и била их по щекам. Старые тюремные обычаи, жаркие скоромные шепоты разных бабок-задворенок она изгнала у себя из дворца. Она и брату, Петру Алексеевичу, выговаривала, когда он одно время, навсегда отослав от себя бесстыжую фаворитку Анну Монс, стал уж очень неразборчив и прост с женщинами. Вначале Наталья думала, что и эта – солдатская полонянка – также ему лишь на полчаса: встряхнется и забудет. Нет, Петр Алексеевич не забыл того вечера у Меньшикова, когда бушевал ветер и Екатерина, взяв свечу, посветила царю в спальне. Для меньшиковской экономки велено было купить небольшой домишко на Арбате, куда Александр Данилович сам отвез ее постелю, узлы и коробья, а через небольшое время оттуда ее перевезли в измайловский дворец под присмотр Анисьи Толстой.

Глава первая

Скучно стало в Москве. В обеденную пору – в июльский зной – одни бездомные собаки бродили по кривым улицам; опустив хвосты, принюхивая всякую дрянь, которую люди выбрасывали за ненадобностью за ворота. Не было прежней толкотни и крика на площадях, когда у иного почтенного человека полы оторвут, зазывая к палаткам, или вывернут карманы, раньше чем он что-нибудь купит на таком вертячем месте. Бывало, еще до зари ото всех слобод, – арбатских, сухаревских и замоскворецких, – везли полные телеги красного, скобяного и кожевенного товара, – горшки, чашки, плошки, кренделя, решета с ягодой и всякие овощи, несли шесты с лаптями, лотки с пирогами, торопясь, становили телеги и палатки на площадях. Опустели стрелецкие слободы, дворы на них позападали, поросли глухой крапивой. Много народу работало теперь на новозаведенных мануфактурах вместе с колодниками и кабальными. Полотно и сукно оттуда шло прямо в Преображенский приказ. Во всех московских кузницах ковали шпаги, копья, стремена и шпоры. Конопляной веревочки нельзя было купить на Москве, – вся конопля взята в казну.

И колокольного звона прежнего уже не было – от светла до светла, – во многих церквах большие колокола сняты и отвезены на Литейный двор, перелиты в пушки. Пономарь из Старого Пимена, когда пропахшие табачищем драгуны сволокли у него с колокольни великий колокол, напился пьян и хотел повеситься на перекладине, а потом, лежа связанный на сундуке, в исступлении ума закричал, что славна была Москва малиновым звоном, а теперь на Москве станет томно.

Прежде у каждого боярского двора, у ворот, зубоскалили наглые дворовые холопы в шапках, сбитых на ухо, играли в свайку, метали деньгу или просто – не давали проходу ни конному, ни пешему, – хохот, баловство, хватанье руками. Нынче ворота закрыты наглухо, на широком дворе – тихо, людишки взяты на войну, боярские сыновья и зятья либо в полках унтер-офицерами, либо усланы за море, недоросли отданы в школы – учиться навигации, математике и фортификации, сам боярин сидит без дела у раскрытого окошечка, – рад, что хоть на малое время царь Петр, за отъездом, не неволит его курить табак, скоблить бороду или в белых чулках по колено, в парике из бабьих волос – до пупа – вертеть и дергать ногами.

Невесело, томно думается боярину у окошечка… «Все равно маво Мишку математике не научишь, поставлена Москва без математики, жили, слава богу, пятьсот лет без математики – лучше нынешнего; от этой войны, само собой, ждать нечего, кроме конечного разорения, сколько ни таскай по Москве в золоченых телегах богопротивных Нептунов и Венерок во имя преславной виктории на Неве… Как пить дать, швед побьет наше войско, и еще татары, давно этого дожидаясь, выйдут ордой из Крыма, полезут через Оку… О, хо-хо!»

Боярин тянулся толстым пальцем к тарелке с малиной, – осы, проклятые, облепили всю тарелку и подоконник! Лениво перебирая четки из маслиновых косточек – с Афона, – боярин глядел на двор. Запустение! Который год за царскими затеями да забавами и подумать некогда о своем-та… Клети покривились, на погребах дерновые крыши просели, повсюду бурьян безобразный… «И куры, гляди-ко, какие-то голенастые, и утка мелкая нынче, горбатые поросята идут гуськом за свиньей – грязные да тощие. O, хо-хо!..» Умом боярин понимал, что надо бы крикнуть скотницу и птичницу да тут же их под окошком и похлестать лозой, вздев юбки. В такой зной кричать да сердиться – себе дороже.

Боярин перевел глаза повыше – за тын, за липы, покрытые бело-желтым цветом и гудящими пчелами. Не так далеко виднелась обветшавшая кремлевская стена, на которой между зубцами росли кусты. И смех и грех, – доцарствовался Петр Алексеевич! Крепостной ров от самых Троицких ворот, где лежали кучи му-copa, заболотился совсем, курица перейдет, и вонища же от него!.. И речка Неглинная обмелела, с правой стороны по ней – Лоскутный базар, где прямо с рук торгуют всяким краденым, а по левому берегу под стеной сидят с удочками мальчишки в запачканных рубашках, и никто их оттуда не гонит…

В рядах на Красной площади купцы запирают лавки, собрались идти обедать, все равно торговлишка тихая, вешают на дверях пудовые замки. И пономарь прикрыл двери, затряс козлиной бородой на нищих, тоже пошел потихоньку домой – хлебать квас с луком, с вяленой рыбой, потом – посапывать носом в холодок под бузину. И нищие, убогие, всякие уроды сползли с паперти, побрели под полуденным зноем – кто куда…

В самом деле, пора бы собирать обедать, а то истома совсем одолела, такая скучища. Боярин всмотрелся, вытянул шею и губы, даже приподнялся с табурета и прикрыл ладонью сверху глаза свои, – по кирпичному мосту, что перекинут от Троицких ворот через Неглинную на Лоскутный базар, ехала, отсвечивая солнцем стеклянная карета четверней – цугом серых коней, с малиновым гайдуком на выносной. Это царевна Наталья, любимая сестра царя Петра, с таким же беспокойным нравом, как у брата, вышла в поход. Куда же она поехала-то, батюшки? Боярин, сердито отмахиваясь платком от ос, высунулся в окошечко.

– Гришутка, – закричал он небольшому пареньку в длинной холщовой рубашке с красными подмышками, мочившему босые ноги в луже около колодца, – беги что есть духу, вот я тебя!.. Увидишь на Тверской золотую карету – беги за ней, не отставая, вернешься – скажешь, куда она поехала…

Четверня серых лошадей, с красными султанами под ушами, с медными бляхами и бубенцами на сбруе, тяжелым скоком пронесла карету по широкому лугу и остановилась у старого измайловского дворца. Его поставил еще царь Алексей Михайлович, любивший всякие затеи у себя в сельце Измайлове, где до сих пор с коровьим стадом паслись ручные лосихи, в ямах сидели медведи, на птичьем дворе ходили павлины, забиравшиеся летом спать на деревья. Не перечесть, сколько на бревенчатом, потемневшем от времени дворце было пестрых и луженых крыш над светлицами, переходами и крыльцами: и крутых, с гребешком, как у ерша, и бочкой, и кокошником. Над ними в полуденной тишине резали воздух злые стрижи. Все окошечки во дворце заперты. На крыльце дремал на одной ноге старый петух, – когда подъехала карета, он спохватился, вскрикнул, побежал, и, как на пожар, подо всеми крылечками закричали куры. Тогда из подклети открылась низенькая дверца, и высунулся сторож, тоже старый. Увидав карету, он, не торопясь, стал на колени и поклонился лбом в землю.

Царевна Наталья, высунув голову из кареты, спросила нетерпеливо:

– Где боярышни, дедушка?

Дед поднялся, выставил сивую бороду, вытянул губы:

– Здравствуй, матушка, здравствуй, красавица царевна Наталья Алексеевна, – и ласково глядел на нее из-под бровей, застилавших ему глаза, – ах ты, богоданная, ах ты, любезная… Где боярышни, спрашиваешь? А боярышни не знаю где, не видал.

Наталья выпрыгнула из кареты, стащила с головы тяжелый, жемчужный, рогатый венец, с плеч сбросила парчовый летник, – надевала она старомосковское платье только для выезда, – ближняя боярыня, Василиса Мясная, подхватила вещи в карету. Наталья, высокая, худощавая, быстрая, в легком голландском платье, пошла по лугу к роще. Там – в прохладе – зажмурилась, – до того был силен и сладок дух цветущей липы.

– Ау! – крикнула Наталья. Невдалеке, в той стороне, где за ветвями нестерпимо в воде блестело солнце, откликнулся ленивый женский голос. На берегу пруда, близ воды, у песочка, у мостков, стоял пестрый шатер, в тени его на подушках, изнывая, лежали четыре молодые женщины. Они торопливо поднялись навстречу Наталье, разморенные, с развитыми косами. Та, что постарше, низенькая, длинноносая, Анисья Толстая, первая подбежала к ней и всплеснулась, вертя проворными глазами:

– Свет наш, Натальюшка, государыня-царевна, ах, ах, туалет заграничный! Ах, ах, божество!

Две другие, – сестры Александра Даниловича Меньшикова, недавно взятые приказом Петра из отцовского дома в измайлов-ский дворец под присмотр Анисьи Толстой для обучения политесу и грамоте, – юные девы Марфа и Анна, обе пышные, еще мало обтесанные, приразинули припухшие рты и распахнули ресницы, прозрачно глядя на царевну. Платье на ней было голландское, – красная, тонкой шерсти широкая юбка с тройной золотой каймой по подолу и невиданная узкая душегрейка, – шея, плечи – голые, руки по локоть – голые. Наталья и сама понимала, что только с богиней можно сравнить ее, ну – с Дианой, кругловатое лицо ее, с приподнятым коротким, как у брата, носом, маленькие ушки, ротик – все было ясное, юное, надменное.

– Туалет вчера мне привезли, прислала из Гааги Санька, Александра Ивановна Волкова… Красиво и – телу вольно… Конечно – не для большого выхода, а для рощи, для луга, для забав.

Наталья поворачивалась, давая себя разглядеть хорошенько. Четвертая молодая женщина стояла поодаль, скромно сложив напереди опущенные руки, улыбаясь свежим, как вишня, лукавым ртом, и глаза у нее были вишневые, легко вспыхивающие, женские. Круглые щеки – румяны от зноя, темные кудрявые волосы – тоже влажные. Наталья, поворачиваясь под ахи и всплески pyк, несколько раз взглянула на нее, строптиво выпятила нижнюю губу, – еще не понимала сама: любезна или неприятна ей эта мариенбургская полонянка, взятая в солдатском кафтане из-под телеги в шатер к фельдмаршалу Шереметьеву, выторгованная у него Меньшиковым и покорно – однажды ночью, у горящего очага, за стаканом вина, – отданная им Петру Алексеевичу.

Наталья была девственница, не в пример своим единокровным сестрам, родным сестрам заточенной в монастыре правительницы Софьи, царевнам Катьке и Машке, над которыми потешалась вся Москва. Нрав у Натальи был пылкий и непримиримый. Катьку и Машку она не раз ругивала потаскушками и коровами, разгорячась, и била их по щекам. Старые тюремные обычаи, жаркие скоромные шепоты разных бабок-задворенок она изгнала у себя из дворца. Она и брату, Петру Алексеевичу, выговаривала, когда он одно время, навсегда отослав от себя бесстыжую фаворитку Анну Монс, стал уж очень неразборчив и прост с женщинами. Вначале Наталья думала, что и эта – солдатская полонянка – также ему лишь на полчаса: встряхнется и забудет. Нет, Петр Алексеевич не забыл того вечера у Меньшикова, когда бушевал ветер и Екатерина, взяв свечу, посветила царю в спальне. Для меньшиковской экономки велено было купить небольшой домишко на Арбате, куда Александр Данилович сам отвез ее постелю, узлы и коробья, а через небольшое время оттуда ее перевезли в измайловский дворец под присмотр Анисьи Толстой.

Здесь Катерина жила без печали, всегда веселая, простодушная, свежая, хоть и валялась в свое время под солдатской телегой. Петр Алексеевич часто ей присылал с оказией коротенькие смешливые письма, – то со Свири, где он начал строить флот для Балтийского моря, то из нового города Питербурга, то из Воронежа. Он скучал по ней. Она, разбирая по складам его записочки, только пуще расцветала. У Натальи растравлялось любопытство: чем она все-таки его приворожила?

– Хочешь, сошью тебе такой же туалет к приезду государя? – сказала Наталья, строго глядя на Катерину. Та присела, смутясь, выговорила:

– Хочу очень… Спасибо…

– Робеет она тебя, свет Натальюшка, – зашептала Анисья Толстая, – не пепели ее взором, будь с ней послабже… Я ей – и так и сяк – про твою доброту, она знай свое: «Царевна безгрешная, я – грешная, ее, говорит, доброту ничем не заслужила… Что меня, говорит, государь полюбил – мне и то удивительно, как гром с ясного неба, опомниться не могу…» Да и эти две мои дурищи все к ней лезут с расспросами, – что с ней было да как? Я им настрого про это и думать и говорить заказала. Вот вам, говорю, греческие боги да амуры, про их похождения и думайте и говорите… Нет и нет, въелась в них эта деревенщина – щебетать про все пошлое… С утра до ночи им одно повторяю: были вы рабынями, стали богинями.

От зноя растрещались кузнечики в скошенной траве так, что в ушах было сухо. Далеко, на той стороне пруда, черный сосновый бор, казалось, источался вершинами в мареве. Стрекозы сидели на осоке,„паучки стояли на бледной воде. Наталья вошла под тень шатра, сбросила душегрейку, окрутила темно-русые косы вокруг головы, расстегнула, уронила юбку, вышла из нее, спустила тонкую рубашку и, совсем как на печатанных голландских листах, которые время от времени вместе с книгами присылались из Дворцового приказа, – не стыдясь наготы, – пошла на мостки.

– Купаться всем! – крикнула Наталья, оборачиваясь к шатру и все еще подкручивая косы. Марфа и Анна жеманились, раздеваясь, покуда Анисья Толстая не прикрикнула на них: «Чего приседаете, толстомясые, никто ваши прелести не похитит». Катерина тоже смущалась, замечая, что царевна пристально разглядывает ее. Наталья как будто и брезговала и любовалась ею. Когда Катерина, опустив кудрявую голову, осторожно пошла по скошенной траве, и зной озолотил ее, круглоплечую, тугобедрую, налитую здоровьем и силой, Наталье подумалось, что братец, строя на севере корабли, конечно, должен скучать по этой женщине, ему, наверно, видится сквозь табачный дым, как вот она – красивыми руками поднесет младенца к высокой груди… Наталья выдохнула полную грудь воздуха и, закрыв глаза, бросилась в холодную воду… В этом месте со дна били ключи…

Катерина степенно слезла бочком с мостков, окунаясь все смелее, от радости рассмеялась, и тут только Наталья окончательно поняла, что, кажется, готова любить ее. Она подплыла и положила ей руки на смуглые плечи.

– Красивая ты, Катерина, я рада, что братец тебя любит.

– Спасибо, государыня…

– Можешь звать меня Наташей…

Она поцеловала Катерину в холодноватую, круглую, мокрую щеку, заглянула в ее вишневые глаза.

– Будь умна, Катерина, буду тебе другом…

Марфа и Анна, окуная то одну, то другую ногу, все еще боялись и повизгивали на мостках, – Анисья Толстая, рассердясь, силой спихнула обеих пышных дев в воду. Все паучки разбежа-лись, все стрекозы, сорвавшись с осоки, летали, толклись над купающимися богинями.

В тени шатра, закрутив мокрые волосы, Наталья пила только что принесенные с погреба ягодные водички, грушевые медки и кисленькие кваски. Кладя в рот маленький кусочек сахарного пряника, говорила:

– Обидно видеть наше невежество. Слава богу – мы других народов не глупее, девы наши статны и красивы, как никакие другие, – это все иностранцы говорят, – способны к учению и политесу. Братец который год бьется, – силой тащит людей из теремов, из затхлости… Упираются, да не девки, – отцы с матерями. Братец, уезжая на войну, уж как меня просил: «Наташа, не давай, пожалуйста, им покоя – старозаветным-то бородачам… Досаждай им, если добром не хотят… Засосет нас это болото…» Я бьюсь, я – одна… Спасибо царице Прасковье, в последнее время она мне помогает, – хоть и трудно ей старину ломать – все-таки завела для дочерей новые порядки: по воскресеньям у нее после обедни бывают во французском платье, пьют кофей, слушают музыкальный ящик и говорят о мирском… А вот у меня в Кремле осенью будет новинка так новинка.

– Что же за новинка будет у тебя, свет наш? – спросила Анисья Толстая, вытирая сладкие губы.

– Новинка будет изрядная… Тиатр… Не совсем, конечно, как при французском дворе… Там, в Версале, во всем свете преславные актеры, и танцоры, и живописцы, и музыканты… А здесь – я одна, я и трагедии перекладывай с французского на русский, я и сочиняй – чего недостает, я и с комедиантами возись…

Когда Наталья выговорила «тиатр», обе девы Меньшиковы, и Анисья Толстая, и Катерина, слушавшая ее, впившись темным взором, переглянулись, всплеснули руками…

– Для начала, чтобы не очень напугать, будет представлено «Пещное действо», с пением виршей… А к новому году, когда государь приедет на праздники и из Питербурга съедутся, представим «Нравоучительное действо о распутном сластолюбце Дон Жуане, или как его земля поглотила…». Уж я велю в тиатре бывать всем, упираться начнут – драгунов буду посылать за публикой… Жалко, нет в Москве Александры Ивановны Волковой, – она бы очень помогла… Вот она, к примеру, из черной мужицкой семьи, отец ее лычком подпоясывался, сама грамоте начала учиться, когда уж замуж вышла… Говорит бойко на трех языках, сочиняет вирши, сейчас она в Гааге при нашем после Андрее Артамоновиче Матвееве. Кавалеры из-за нее на шпагах бьются, и есть убитые… И она собирается в Париж, ко двору Людовика Четырнадцатого – блистать… Понятна вам ученья польза?

Анисья Толстая тут же ткнула жесткой щепотью под бок Марфу и Анну.

– Дождались вопроса? А вот приедет государь, да – случится ему – подведет к тебе или к тебе галантного кавалера, а сам будет слушать, как ты станешь срамиться…

– Оставь их, Анисья, жарко, – сказала Наталья, – ну, прощайте. Мне еще в Немецкую слободу нужно заехать. Опять жалобы на сестриц. Боюсь, до государя дойдет. Хочу с ними поговорить крутенько.

Царевны Екатерина и Марья уже давно, – по заключении Софьи в Новодевичий монастырь, – выселены были из Кремля – с глаз долой – на Покровку. Дворцовый приказ выдавал им кормление и всякое удовольствие, платил жалованье их певчим, конюхам и всем дворовым людям, но денег на руки царевнам не давал, во-первых, было незачем, к тому же и опасно, зная их дурость.

Катьке было под сорок, Машка на год моложе. Вся Москва знала, что они на Покровке бесятся с жиру. Встают поздно, полдня нечесаные сидят у окошечек да зевают до слез. А как смеркнется – к ним в горницу приходят певчие с домрами и дудками; царевны, нарумянившись, как яблоки, подведя сажей брови, разнаряженные, слушают песни, пьют сладкие наливки и скачут, пляшут до поздней ночи так, что старый бревенчатый дом весь трясется. С певчими будто бы царевны живут, и рожают от них ребят, и отдают тех ребят в город Кимры на воспитание.

Певчие эти до того избаловались, – в будни ходят в малиновых шелковых рубашках, в куньих высоких шапках и в сафьяновых сапогах, постоянно вымогают у царевен деньги и пропивают их в кружале у Покровских ворот. Царевны, чтобы достать денег, посылают на Лоскутный базар бабу-кимрянку, Домну Вахрамееву, которая живет у них в чулане, под лестницей, и баба продает всякое их ношеное платье; но этих денег им мало, и царевна Екатерина мечтает найти клады, для этого она велит Домне Вахрамеевой видеть сны про клады. Домна такие сны видит, и царевна надеется быть с деньгами.

Наталья давно собиралась поговорить с сестрами крутенько, но было недосуг, – либо проливной дождь с громом, либо что-нибудь другое мешало. Вчера ей рассказали про их новые похождения: царевны повадились ездить в Немецкую слободу. Отправились в открытой карете на двор к голландскому посланнику; покуда он, удивясь, надевал парик и кафтан, и шпагу, Катька и Машка, сидя у него в горнице на стульях, шептались и пересмеивались. Когда он стал им кланяться, как полагается перед высокими особами – метя пол шляпой, они ответить не сумели, только приподняли зады над стульями и опять плюхнулись, и тут же спросили: «Где живет здесь немка-сахарница, которая продает сахар и конфеты?» – за этим они-де и заехали к нему.

Голландский посланник любезно проводил царевен к сахарнице, до самой ее лавки. Там они, хватаясь руками за то и за это, выбрали сахару, конфет, пирожков, марципановых яблочек и яичек – на девять рублей. Марья сказала:

– Скорее несите это в карету.

Сахарница ответила:

– Без денег не отнесу.

Царевны сердито пошептались и сказали ей:

– Заверни да запечатай, мы после пришлем.

От сахарницы они, совсем потеряв стыд, поехали к бывшей фаворитке, Анне Монс, которая жила все в том же доме, построенном для нее Петром Алексеевичем. К ней не сразу пустили, пришлось долго стучать, и выли цепные кобели. Бывшая фаворитка приняла их в постели, должно быть, нарочно улеглась. Они ей сказали:

– Здравствуй на много лет, любезная Анна Ивановна, мы знаем, что ты даешь деньги в рост, дай нам хоть сто рублей, а хотелось бы двести.

Монсиха ответила со всей жесточью:

– Без заклада не дам.

Екатерина даже заплакала:

– Лихо нам, закладу нет, думали так выпросить.

И царевны пошли с фавориткиного двора прочь.

В ту пору захотелось им кушать. Они велели карете остановиться у одного дома, где им было видно через открытые окошки, как веселятся гости, – там жена сержанта Данилы Юдина, бывшего в ту пору в Ливонии, на войне, родила двойню, и у нее крестили. Царевны вошли в дом и напросились кушать, и им был оказан почет.

Часа через три, когда они отъехали от сержантовой жены, шедший по дороге аглицкий купец Вильям Пиль узнал их в карете, они остановились и спросили его, – не хочет ли он угостить их обедом? Вильям Пиль подбросил вверх шляпу и сказал весело: «Со всем отменным удовольствием». Царевны поехали к нему, кушали и пили аглицкую водку и пиво. А за час до вечера, отъехав от Пиля, стали кататься по слободе, заглядывая в освещенные окошки. Екатерина желала еще куда-нибудь напроситься поужинать, а Марья ее удерживала. Так они прохлаждались дотемна.

Карета Натальи вскачь неслась по Немецкой слободе мимо деревянных домиков, искусно выкрашенных под кирпич, призе-мистых, длинных купеческих амбаров с воротами, окованными железом, мимо забавно подстриженных деревцев в палисадниках; повсюду – поперек к улице – висели размалеванные вывески, в лавочках распахнуты двери, увешанные всяким товаром. Наталья сидела, поджав губы, ни на кого не глядя, как кукла, – в рогатом венце, в накинутом на плечи летнике. Ей кланялись толстяки, в подтяжках и вязаных колпаках; степенные женщины в соломенных шляпах указывали детям на ее карету; с дороги отскакивал какой-нибудь щеголь в растопыренном на боках кафтане и прикрывался шляпой от пыли; Наталья чуть не плакала от стыда, хорошо понимая, как Машка и Катька насмешили всю слободу и все, конечно – голландки, швейцарки, англичанки, немки, – судачат про то, что у царя Петра сестры – варварки, голодные попрошайки.

Открытую карету сестер она увидела в кривом переулке около полосатых – красных с желтым – ворот двора прусского посланника Кейзерлинга, про которого говорили, что он хочет жениться на Анне Монс и только все еще побаивается Петра Алексеевича. Наталья застучала перстнями в переднее стекло, кучер обернул смоляную бороду, надрывающе закричал: «Тпрррру, голуби!» Серые лошади остановились, тяжело поводя боками. Наталья сказала ближней боярыне:

– Ступай, Василиса Матвеевна, скажи немецкому посланнику, что, мол, Екатерина Алексеевна и Марья Алексеевна мне весьма надобны… Да им не давай куска проглотить, уводи хоть силой!..

Василиса Мясная, тихо охая, полезла из кареты. Наталья откинулась, стала ждать, хрустя пальцами. Скоро с крыльца сбежал посланник Кейзерлинг, худенький, маленький, с телячьими ресницами; прижимая наспех схваченные шляпу и трость к груди, кланялся на каждой ступеньке, вывертывая ноги в красных чулках, умильно вытягивал острый носик, молил царевну пожаловать зайти к нему испить холодного пива.

– Недосуг! – жестко ответила Наталья. – Да и не стану я у тебя пиво пить… Стыдными делами занимаешься, батюшка… (И не давая ему раскрыть рта.) Ступай, ступай, вышли мне царевен поскорее…

Екатерина Алексеевна и Марья Алексеевна вышли наконец из дома, как две копны – в широких платьях с подхватами и оборками, круглые лица у обеих – испуганные, глупые, нарумяненные, вместо своих волос – вороные, высоко вскрученные парики, увешанные бусами (Наталья даже застонала сквозь зубы). Царевны жмурили на солнце заплывшие глаза, позади боярыня Мясная шипела: «Не срамитесь вы, скорее садитесь к ней в карету». Кей-зерлинг с поклонами открыл дверцу. Царевны, забыв и проститься с ним, полезли и едва уместились на скамейке, напротив Натальи. Карета, пыля красными колесами и поваливаясь на стороны, помчалась через пустырь на Покровку.

Всю дорогу Наталья молчала, царевны удивленно обмахивались платочками. И только войдя к ним наверх в горницу и приказав запереть двери, Наталья высказалась:

– Вы что же, бесстыжие, с ума совсем попятились или в монастырское заточение захотели? Мало вам славы по Москве? Понадобилось вам еще передо всем светом срамиться! Да кто вас научил к посланникам ездить? В зеркало поглядитесь, – от сытости щеки лопаются, еще им голландских да немецких разносолов захотелось! Да как у вас ума хватило пойти кланяться в двустах рублях к скверной женке Анне Монсовой? Она-то довольна, что выгнала вас, попрошаек, – Кейзерлинг об этом непременно письмо настрочит прусскому королю, а король по всей Европе растрезвонит! Сахарницу хотели обворовать, – хотели, не отпирайтесь! Хорошо, она догадалась, вам без денег не отдала. Господи, да что же теперь государь-то скажет? Как ему теперь поступить с вами, коровищами? Остричь, да на реку на Печору, в Пустозерск…

Не снимая венца и летника, Наталья ходила по горнице, сжимая в волнении руки, меча горящие взоры на Катьку и Машку, – они сначала стояли, потом, не владея ногами, сели: носы у них покраснели, толстые лица тряслись, надувались воплем, но голоса подавать им было страшно.

– Государь сверх сил из пучины нас тянет, – говорила Наталья. – Недоспит, недоест, сам доски пилит, сам гвозди вбивает, под пулями, ядрами ходит, только чтоб из нас людей сделать… Враги его того и ждут – обесславить да погубить. А эти! Да ни один лютый враг того не догадается, что вы сделали… Да никогда я не поверю, я дознаюсь – кто вас надоумил в Немецкую слободу ездить… Вы – девки старые, неповоротливые…

Тут Катька и Машка, распустив вспухшие губы, залились слезами.

– Никто нас не надоумил, – провыла Катька, – провалиться нам сквозь землю…

Наталья ей крикнула:

– Врешь! А кто вам про сахарницу рассказал? А кто сказал, что Монсиха дает деньги в рост?..

Марья также провыла:

– Сказала нам про это баба-кимрянка, Домна Вахрамеева. Она эту сахарницу во сне видела, мы ей верим, нам марципану захотелось…

Наталья кинулась, распахнула дверь, – за ней отскочил старичок – комнатный шалун в женском платье, попятились бабки-задворенки, бабки-уродки, бабки-шутихи с набитыми репьями в волосах. Наталья схватила за руку опрятную мягкую женщину в черном платке.

– Ты – баба-кимрянка?

Женщина молча махнула всем туловищем истовый поклон:

– Государыня-царевна, точно, я из Кимр, скудная вдова Домна Вахрамеева…

– Ты царевен подговаривала ездить в Немецкую слободу? Отвечай…

Белое лицо Вахрамеевой задрожало, длинные губы перекривились:

– Я – женка порченая, государыня моя, говорю нелепые слова в ума исступлении, благодетельницы-царевны моими глупыми словами тешатся, а мне то и радость… По ночам сны вижу несказанные. А уж верят ли моим снам благодетельницы-царевны, нет ли – того не ведаю… В Немецкой слободе отродясь не бывала, никакой сахарницы и в глаза не видала. – Опять махнув Наталье поклон, вдова Вахрамеева стала, сложа руки на животе под платком, закаменела, – хоть огнем пытай…

Наталья мрачно взглянула на сестер, – Катька и Машка только негромко охали, маясь от жары. В дверь просунулся старичок-шалун с одними ноздрями вместо носа, – усы, бороденка взъерошены, губы выворочены.

– Ай рассмешить надо? – Марья досадливо махнула на него платком. Но уже с десяток рук вцепились с той стороны в дверь, и шутихи, уродки в лохмотьях, простоволосые, иные в дурацких сарафанах, в лубяных кокошниках, толкая старичка-шалуна, ввалились в горницу. Проворные, бесстыжие, начали сигать, вскрикивать, драться между собой, таскаясь за волосы, хлеща по щекам. Старичок-шалун влез верхом на горбатую бабку, выставив лапти из-под лоскутной юбки, закричал гнусаво: «А вот немец на немке верхом поехал пиво пить…» В сенях подоспевшие певчие с присвистом грянули плясовую. Домна Вахрамеева отошла и стала за печку, опустив платок на брови.

В досаде, в гневе Наталья затопала красными башмачками, – «прочь!» – закричала на эту кувыркающуюся рвань и дрянь, – «прочь!». Но дураки и шутихи только громче завизжали. Что она могла сделать одна с этой бесовской толщей! Вся Москва полна ею, в каждом доме боярском, вокруг каждой паперти крутился этот мрак кромешный… Наталья брезгливо подобрала подол, – поняла, что на том и кончился ее разговор с сестрами. И уйти было бы глупо сейчас, – Катька с Машкой, высунувшись в окошки, так-то бы посмеялись вслед ее карете…

Вдруг, среди шума и возни, послышался на дворе конский топот и грохот колес. Певчие в сенях замолкли. Старичок-шалун крикнул, оскаля зубы: «Разбегайся!» – дурки и шутихи, как крысы, кинулись в двери. В доме сразу будто все умерло. Деревянная лестница начала скрипеть под грузными шагами.

В светлицу, отдуваясь, вошел тучный человек, держа в руке посох, кованный серебром, и шапку. Одет он был по-старомосковски в длинный – до полу – клюквенный просторный армяк; широкое смуглое лицо обрито, черные усы закручены по-польски, светловатые – со слезой – глаза выпучены, как у рака. Он молча поклонился – шапкой до полу – Наталье Алексеевне, тяжело повернулся и так же поклонился царевнам Катерине и Марье, задохнувшимся от страха. Потом сел на скамью, положив около себя шапку и посох.

– Ух, – сказал он, – ну вот, я и пришел. – Вытащил из-за пазухи цветной большой платок, вытер лицо, шею, мокрые волосы, начесанные на лоб.

Это был самый страшный на Москве человек – князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский.

– Слышали мы, слышали, – неладные здесь дела начались. Ай, ай, ай! – Сунув платок за пазуху армяка, князь-кесарь перекатил глаза на царевен Катерину и Марью. – Марципану захотелось? Так, так, так… А глупость-то хуже воровства… Шум вышел большой. – Он повернул, как идол, широкое лицо к Наталье. – За деньгами их посылали в Немецкую слободу, – вот что. Значит, у кого-то в деньгах нужда. Ты уж на меня не гневайся, – придется около дома сестриц твоих караул поставить. В чулане у них живет баба-кимрянка и носит тайно еду в горшочке на пустырь за огородом, в брошенную баньку. В той баньке живет беглый распоп Гришка… (Тут Катерина и Марья побелели, схватились за щеки.) Который распоп Гришка варит будто бы в баньке любовное зелье, и зелье от зачатия, и чтобы плод сбрасывать. Ладно. Нам известно, что распоп Гришка, кроме того, в баньке пишет подметные воровские письма, и по ночам ходит в Немецкую слободу на дворы к некоторым посланникам, и заходит к женщине-черноряске, которая, черноряска, бывает в Новодевичьем монастыре, моет там полы, и моет пол в келье у бывшей правительницы Софьи Алексеевны… (Князь-кесарь говорил негромко, медленно, в светлице никто не дышал.) Так я здесь останусь небольшое время, любезная Наталья Алексеевна, а ты уж не марайся в эти дела, ступай домой по вечерней прохладе…

1

Скучно стало в Москве. В обеденную пору — в июльский зной — одни бездомные собаки бродили по кривым улицам, опустив хвосты, принюхивая всякую дрянь, которую люди выбрасывали за ненадобностью за ворота. Не было прежней толкотни и крика на площадях, когда у иного почтенного человека полы оторвут, зазывая к палаткам, или вывернут карманы, раньше чем он что-нибудь купит на таком вертячем месте. Бывало, еще до зари ото всех слобод, — арбатских, сухаревских и замоскворецких, — везли полные телеги красного, скобяного и кожевенного товара, — горшки, чашки, плошки, кренделя, решета с ягодой и всякие овощи, несли шесты с лаптями, лотки с пирогами, торопясь, становили телеги и палатки на площадях. Опустели стрелецкие слободы, дворы на них позападали, поросли глухой крапивой. Много народу работало теперь на новозаведенных мануфактурах вместе с колодниками и кабальными. Полотно и сукно оттуда шло прямо в Преображенский приказ. Во всех московских кузницах ковали шпаги, копья, стремена и шпоры. Конопляной веревочки нельзя было купить в Москве, — вся конопля взята в казну. И колокольного звона прежнего уже не было — от светла до светла, — во многих церквах большие колокола сняты и отвезены на Литейный двор, перелиты в пушки. Пономарь от Старого Пимена, когда пропахшие табачищем драгуны сволокли у него с колокольни великий колокол, напился пьян и хотел повеситься на перекладине, а потом, лежа связанный на сундуке, в исступлении ума закричал, что славна была Москва малиновым звоном, а теперь на Москве станет то́мно. Прежде у каждого боярского двора, у ворот, зубоскалили наглые дворовые холопы, в шапках, сбитых на ухо, играли в свайку, метали деньгу или просто — не давали проходу ни конному, ни пешему, — хохот, баловство, хватанье руками. Нынче ворота закрыты наглухо, на широком дворе — тихо, людишки взяты на войну, боярские сыновья и зятья либо в полках унтер-офицерами, либо усланы за море, недоросли отданы в школы — учиться навигации, математике и фортификации, сам боярин сидит без дела у раскрытого окошечка, — рад, что хоть на малое время царь Петр, за отъездом, не неволит его курить табак, скоблить бороду или в белых чулках по колено, в парике из бабьих волос — до пупа — вертеть и дергать ногами. Не весело, то̀мно думается боярину у окошечка... «Все равно маво Мишку математике не научишь, поставлена Москва без математики, и жили, славу богу, пятьсот лет без математики — лучше нынешнего; от этой войны, само собой, ждать нечего, кроме конечного разорения, сколько ни таскай по Москве в золоченых телегах богопротивных Нептунов и Венерок во имя преславной виктории на Неве... Как пить дать, швед побьет наше войско, и еще татары, давно этого дожидаясь, выйдут ордой из Крыма, полезут через Оку... О-хо-хо!» Боярин тянулся толстым пальцем к тарелке с малиной, — осы, проклятые, облепили всю тарелку и подоконник! Лениво перебирая четки из маслиновых косточек — с Афона, — боярин глядел на двор. Запустение! Который год за царскими затеями да забавами и подумать некогда о своем-та... Клети покривились, на погребах дерновые крыши просели, повсюду бурьян безобразный... «И куры, гляди-ко, какие-то голенастые, и утка мелкая нынче, горбатые поросята идут гуськом за свиньей — грязные да тощие. О-хо-хо!..» Умом боярин понимал, что надо бы крикнуть скотницу и птичницу да тут же их под окошком и похлестать лозой, вздев юбки. В такой зной кричать да сердиться — себе дороже. Боярин перевел глаза повыше — за тын, за липы, покрытые бело-желтым цветом и гудящими пчелами. Не так далеко виднелась обветшавшая кремлевская стена, на которой между зубцами росли кусты. И смех, и грех, — доцарствовался, Петр Алексеевич! Крепостной ров от самых Троицких ворот, где лежали кучи мусора, заболотился совсем, курица перейдет, и вонища же от него!.. И речка Неглинная обмелела, с правой стороны по ней — Лоскутный базар, где прямо с рук торгуют всяким краденым, а по левому берегу под стеной сидят с удочками мальчишки в запачканных рубашках, и никто их оттуда не гонит... В рядах на Красной площади купцы запирают лавки, собрались итти обедать, все равно торговлишка тихая, вешают на дверях пудовые замки. И пономарь прикрыл двери, затряс козлиной бородой на нищих, тоже пошел потихоньку домой — хлебать квас с луком, с вяленой рыбой, потом — посапывать носом в холодок под бузину. И нищие, убогие, всякие уроды сползли с паперти, побрели под полуденным зноем — кто куда... В самом деле, пора бы собирать обедать, а то истома совсем одолела, такая скучища. Боярин всмотрелся, вытянул шею и губы, даже приподнялся с табурета и прикрыл ладонью сверху глаза свои, — по кирпичному мосту, что перекинут от Троицких ворот через Неглинную на Лоскутный базар, ехала, отсвечивая солнцем, стеклянная карета четверней — цугом серых коней, с малиновым гайдуком на выносной. Это царевна Наталья, любимая сестра царя Петра, с таким же беспокойным нравом, как у брата, вышла в поход. Куда же она поехала-то, батюшки? Боярин, сердито отмахиваясь платком от ос, высунулся в окошечко. — Гришутка, — закричал он небольшому пареньку в длинной холщевой рубашке с красными подмышками, мочившему босые ноги в луже около колодца, — беги что есть духу, вот я тебя!.. Увидишь на Тверской золотую карету — беги за ней, не отставая, вернешься — скажешь, куда она поехала...

А уж оттуда мало кто возвращался. Там людей приковывали к наковальням, к литейным печам. Строптивых пересекали лозами.

Бежать некуда, - конные казаки с арканами оберегали все дороги и лесные тропы. А тех, кто пытался бунтовать, бросали в глубокие рудники, топили в прудах.

После рождества начался новый набор в войско. По всем городам царские вербовщики набирали плотников, каменщиков, землекопов. От Москвы до Новгорода в извозную повинность переписывали поголовно.

Что же ты Катерину-то не показываешь?

Робеет, мин херц… Так полюбила меня, привязалась, - глаз ни на кого не поднимает… Прямо хоть женись на ней…

Чего же не женишься?

Ну, как, все-таки…

Меньшиков присел на вощеном полу у камина, отворачивая лицо, мешал горящие поленья. Ветер завывал в трубе, гремел жестяной крышей. Снегом кидало в стекла высокого окна. Колебались огоньки двух восковых свечей на столе. Петр курил, пил вино, салфеткой вытирал красное лицо, мокрые волосы. Он только что вернулся из Тулы - с заводов - и, не заезжая в Преображенские, - прямо к Меньшикову, в баню. Парился часа три. В Алексашкином надушенном белье, в шелковом его кафтане, - без шейного платка - с открытой грудью, - сел, ужинать (велел, чтобы никого в малой столовой не было, даже слуг), расспрашивал про разные пустячные дела, посмеивался. И вдруг спросил про Катерину (с того разговора в карете о ней помянул в первый раз).

Жениться, Петр Алексеевич, с моим худым родишком да на пленной… Не знаю… (Копал кочергой, сыпал искрами.) Сватают мне Арсеньеву Авдотью. Род древний, из Золотой орды… Все-таки - подроет пироги-то мои. Постоянно у меня во дворце иностранцы, - спрашивают первым делом, на ком женат, какой мой титл? Наши-то - толстозадые, великородные - им и рады нашептывать: он-де с улицы взят…

Правильно, - сказал Петр. Вытерся салфеткой. Глаза у него блестели.

Мне бы хоть графа какого получить - титл. - Алексашка бросил кочергу. Загородил огонь медной сеткой, вернулся к столу. - Метель, ужас. Тебе, мин херц, думать нечего - ехать домой.

Я и не собираюсь.

Меньшиков взялся за рюмку, - задрожала в руке. Сидел, не поднимая глаз.

Этот разговор не я начал, а ты его начал, - сказал Петр. - Поди ее позови…

Алексашка побледнел. Сильным движением поднялся. Вышел.

Петр сидел, покачивая ногой. В доме было тихо, только выла метель на больших чердаках. Петр слушал, подняв брови. Нога покачивалась, как заводная. Снова шаги, - быстрые, сердитые. Алексашка, вернувшись, стал в открытой двери, кусал губы:

Сейчас - идет.

У Петра поджались уши, - услышал: в тишине дома, казалось, весело, беспечно летели легкие женские ноги на пристукивающих каблучках.

Входи, не бойся, - Алексашка пропустил в дверь Катерину. Она чуть прищурилась, - из темноты коридора на свет свечей. Будто спрашивая, - взглянула на Алексашку (была ему по плечо, черноволосая, с подвижными бровями), тем же легким шагом, без робости, подошла к Петру, присела низко, взяла, как вещь, его большую руку, лежавшую на столе, поцеловала. Он почувствовал теплоту ее губ и холодок ровных белых зубов. Заложила руки под белый передничек, - остановилась перед креслом Петра. Под ее юбками ноги, так легко принесшие ее сюда, были слегка расставлены. Глядела в глаза ясно, весело.

Садись, Катерина.

Она ответила по-русски - ломано, но таким приятным голосом, - ему сразу стало тепло от камина, уютно от завывания ветра, разжались уши, бросил мотать ногой. Она ответила:

Сяду, спасибо. - Сейчас же присела на кончик стула, все еще держа руки на животе под передником.

Вино пьешь?

Пью, спасибо.

Живешь не плохо в неволе-то?

Не плохо, спасибо…

Алексашка хмуро подошел, налил всем троим вина:

Что заладила одно: спасибо да спасибо. Расскажи чего-нибудь.

Как я буду говорить, - они не простой человек.

Она выпростала руки из-под передничка, взяла рюмку, быстроглазо улыбнулась Петру:

Они сами знают - какой начать разговор…

Петр засмеялся. Давно так по-доброму не смеялся. Начал спрашивать Катерину - откуда она, где жила, как попала «в плен? Отвечая, она глубже уселась на стуле, положила голые локти на скатерть, - блестели ее темные глаза, как шелк блестели ее черные кудри, падающие двумя прядями на легко дышащую грудь. И казалось, - так же легко, как только что здесь по лестницам, она пробежала через все невзгоды своей коротенькой жизни…

Алексашка все доливал в рюмки. Положил еще поленьев в камин. По-полуночному выла вьюга. Петр потянулся, сморщив короткий нос, - поглядел на Катерину:

Ну, что же - спать, что ли? Я пойду… Катюша, возьми свечу, посвети мне…

Угрюмый мужик, Федька Умойся Грязью, со свежим пунцовым клеймом на лбу, раздвинув на высоких козлах босые ноги, скованные цепью, перехватывал длинную рукоять дубовой кувалды, бил с оттяжкой по торцу сваи… Мужик был здоров. Другие, - кто опустил тачку, кто стоял по пояс в воде, задрав бороду, кто сбросил с плеча бревно, - глядели, как свая с каждым ударом уходит в топкий берег.

Вбивали первую сваю для набережного крепления маленького острова Яннисаари, - по-фински - Заячий остров. Три недели тому назад русские войска взяли на аккорд, - верстах в двух выше по Неве, - земляную крепость Ниеншанц. Шведы, оставив невские берега, ушли на Сестру-реку. Шведский флот из боязни мелей темнел парусами за солнечной зыбью вдали залива. Два небольших корабля отважились войти в устье Невы - до острова Хиврисаари, где в лесной засеке скрывалась батарея капитана Васильева, - но их облепили галеры и взяли на абордаж.

Кровавыми усилиями проход из Ладоги в открытое море был открыт. С востока потянулись бесчисленные обозы, толпы рабочих и колодников. (Петр писал Ромодановскому: «…в людях зело нужда есть, вели по всем городам, приказам и ратушам собрать воров, - слать их сюда».) Тысячи рабочих людей, пришедших за тысячи верст, перевозились на плотах и челнах на правый берег Невы, на остров Койбусаари, где на берегу стояли шалаши и землянки, дымили костры, стучали топоры, визжали пилы. Сюда, на край земли, шли и шли рабочие люди без возврата. Перед Койбусаари - на Неве - на болотистом острове Яннисаари, в сбережение дорого добытого устья всех торговых дорог русской земли, - начали строить крепость в шесть бастионов. («…Строить их шести начальникам: первый бастион строит бомбардир Петр Алексеев, второй - Меньшиков, третий - князь Трубецкой, четвертый - князь-папа Зотов…») После закладки, - на большом шумстве в землянке у Петра, при заздравных стаканах и пушечной пальбе, крепость придумано было назвать Питербурх.

Открытое море отсюда было - подать рукой. Ветер. покрывал его веселой зыбью. На западе, за парусами шведских кораблей, стояли высокие морские облака, - будто дымы другого мира. Смотрели на эти нерусские облака, на водные просторы, на страшные пожары вечерней зари лишь дозорные солдаты на пустынном Котлин-острове. Не хватало хлеба. Из разоренной Ингрии, где начиналась чума, не было подвоза. Ели корни и толкли древесную кору. Петр писал князю-кесарю, прося слать еще людей, - «зело здесь болеют, а многие и померли». Шли и шли обозы, рабочие, колодники…

Федька Умойся Грязью, бросая волосы на воспаленный мокрый лоб, бил и бил дубовой кувалдой в сваи…

КНИГА ТРЕТЬЯ

Глава первая

Скучно стало в Москве. В обеденную пору - в июльский зной - одни бездомные собаки бродили по кривым улицам, опустив хвосты, принюхивая всякую дрянь, которую люди выбрасывали за ненадобностью за ворота. Не было прежней толкотни и крика на площадях, когда у иного почтенного человека полы оторвут, зазывая к палаткам, или вывернут карманы, раньше чем он что-нибудь купит на таком вертячем месте Бывало, еще до зари ото всех ело бод, - арбатских, сухаревских и замоскворецких, - везли полные телеги красного, скобяного и кожевенного товара, - горшки, чашки, плошки, кренделя, решета с ягодой и всякие овощи, несли шесты с лаптями, лотки с пирогами, торопясь, становили телеги и палатки на площадях. Опустели стрелецкие слободы, дворы на них позападали, поросли глухой крапивой. Много народу работало теперь на новозаведенных мануфактурах вместе с колодниками и кабальными. Полотно и сукно оттуда шло прямо в Преображенский приказ. Во всех московских кузницах ковали шпаги, копья, стремена и шпоры. Конопляной веревочки нельзя было купить на Москве, - вся конопля взята в казну.

И колокольного звона прежнего уже не было - от светла до светла, - во многих церквах большие колокола сняты и отвезены на Литейный двор, перелиты в пушки. Пономарь от Старого Пимена, когда пропахшие табачищем драгуны сволокли у него с колокольни великий колокол, напился пьян и хотел повеситься на перекладине, а потом, лежа связанный на сундуке, в исступлении ума закричал, что славна была Москва малиновым звоном, а теперь на Москве станет томно.

Прежде у каждого боярского двора, у ворот, зубоскалили наглые дворовые холопы в шапках, сбитых на ухо, играли в свайку, метали деньгу или просто - не давали проходу ни конному, ни пешему, - хохот, баловство, хватанье руками. Нынче ворота закрыты наглухо, на широком дворе - тихо, людишки взяты на войну, боярские сыновья и зятья либо в полках унтер-офицерами, либо усланы за море, недоросли отданы в школы - учиться навигации, математике и фортификации, сам боярин сидит без дела у раскрытого окошечка, - рад, что хоть на малое время царь Петр, за отъездом, не неволит его курить табак, скоблить бороду или в белых чулках по колено, в парике из бабьих волос - до пупа - вертеть и дергать ногами.

Не весело, томно думается боярину у окошечка… «Все равно маво Мишку математике не научишь, поставлена Москва без математики, жили, слава богу, пятьсот лет без математики - лучше нынешнего; от этой войны само собой ждать нечего, кроме конечного разорения, сколько ни таскай по Москве в золоченых телегах богопротивных Нептунов и Венерок во имя преславной виктории на Неве… Как пить дать, швед побьет наше войско, и еще татары, давно этого дожидаясь, выйдут ордой из Крыма, полезут через Оку… О, хо-хо!»

Боярин тянулся толстым пальцем к тарелке с малиной, - осы, проклятые, облепили всю тарелку и подоконник! Лениво перебирая четки из маслиновых косточек - с Афона, - боярин глядел на двор. Запустение! Который год за царскими затеями да забавами и подумать некогда о своем-то… Клети покривились, на погребах дерновые крыши просели, повсюду бурьян безобразный… «И куры, гляди-ко, какие-то голенастые, и утка мелкая нынче, горбатые поросята идут гуськом за свиньей - грязные да тощие. О, хо-хо!..» Умом боярин понимал, что надо бы крикнуть скотницу и птичницу да тут же их под окошком и похлестать лозой, вздев юбки. В такой зной кричать да сердиться - себе дороже.

Боярин перевел глаза повыше - за тын, за липы, покрытые бело-желтым цветом и гудящими пчелами. Не так далеко виднелась обветшавшая кремлевская стена, на которой между зубцами росли кусты. И смех и грех, - доцарствовался Петр Алексеевич! Крепостной ров от самых Троицких ворот, где лежали кучи мусора, заболотился совсем, курица перейдет, и вонища же от него!.. И речка Неглинная обмелела, с правой стороны по ней - Лоскутный базар, где прямо с рук торгуют всяким краденым, а по левому берегу под стеной сидят с удочками мальчишки в запачканных рубашках, и никто их оттуда не гонит…

В рядах на Красной площади купцы запирают лавки, собрались идти обедать, все равно торговлишка тихая, вешают на дверях пудовые замки. И пономарь прикрыл двери, затряс козлиной бородой на нищих, тоже пошел потихоньку домой - хлебать квас с луком, с вяленой рыбой, потом - посапывать носом в холодок под бузину. И нищие, убогие, всякие уроды сползли с паперти, побрели под полуденным зноем - кто куда…

В самом деле, пора бы собирать обедать, а то истома совсем одолела, такая скучища. Боярин всмотрелся, вытянул шею и губы, даже приподнялся с табурета и прикрыл ладонью сверху глаза свои, - по кирпичному мосту, что перекинут от Троицких ворот через Неглинную на Лоскутный базар, ехала, отсвечивая солнцем, стеклянная карета четверней - цугом серых коней, с малиновым гайдуком на выносной. Это царевна Наталья, любимая сестра царя Петра, с таким же беспокойным нравом, как у брата, вышла в поход. Куда же она поехала-то, батюшки? Боярин, сердито отмахиваясь платком от ос, высунулся в окошечко.

Гришутка, - закричал он небольшому пареньку в длинной холщовой рубашке с красными подмышками, мочившему босые ноги в луже около колодца, - беги что есть духу, вот я тебя!.. Увидишь на Тверской золотую карету - беги за ней, не отставая, вернешься - скажешь, куда она поехала…

Четверня серых лошадей, с красными султанами под ушами, с медными бляхами и бубенцами на сбруе, тяжелым скоком пронесла карету по широкому лугу и остановилась у старого Измайловского дворца. Его поставил еще царь Алексей Михайлович, любивший всякие затеи у себя в сельце Измайлове, где до сих пор с коровьим стадом паслись ручные лосихи, в ямах сидели медведи, на птичьем дворе ходили павлины, забиравшиеся летом спать на деревья. Не перечесть, сколько на бревенчатом, потемневшем от времени дворце было пестрых и луженых крыш над светлицами, переходами и крыльцами: и крутых, с гребешком, как у ерша, и бочкой, и кокошником. Над ними в полуденной тишине резали воздух злые стрижи. Все окошечки во дворце заперты На крыльце дремал на одной ноге старый петух, - когда подъехала карета, он спохватился, вскрикнул, побежал, и, как на пожар, подо всеми крылечками закричали куры Тогда из подклети открылась низенькая дверца, и высунулся сторож, тоже старый. Увидав карету, он, не торопясь, стал на колени и поклонился лбом в землю.

Царевна Наталья, высунув голову из кареты, спросила нетерпеливо:

Где боярышни, дедушка?

Дед поднялся, выставил сивую бороду, вытянул губы:

Здравствуй, матушка, здравствуй, красавица царевна Наталья Алексеевна, - и ласково глядел на нее из-под бровей, застилавших ему глаза, - ах ты, богоданная, ах ты, любезная… Где боярышни, спрашиваешь? А боярышни не знаю где, не видал.

Наталья выпрыгнула из кареты, стащила с головы тяжелый, жемчужный, рогатый венец, с плеч сбросила парчовый летник, - надевала она старомосковское платье только для выезда, - ближняя боярыня, Василиса Мясная, подхватила вещи в карету. Наталья, высокая, худощавая, быстрая, в легком голландском платье, пошла по лугу к роще. Там - в прохладе - зажмурилась, - до того был силен и сладок дух цветущей липы.

Ау! - крикнула Наталья. Невдалеке, в той стороне, где за ветвями нестерпимо в воде блестело солнце, откликнулся ленивый женский голос. На берегу пруда, близ воды, у песочка, у мостков, стоял пестрый шатер, в тени его на подушках, изнывая, лежали четыре молодые женщины. Они торопливо поднялись навстречу Наталье, разморенные, с развитыми косами. Та, что постарше, низенькая, длинноносая, Анисья Толстая, первая подбежала к ней и всплеснулась, вертя проворными глазами:

Свет наш, Натальюшка, государыня-царевна, ах, ах, туалет заграничный! Ах, ах, божество!

Две другие, - сестры Александра Даниловича Меньшикова, недавно взятые приказом Петра из отцовского дома в измайловский дворец под присмотр Анисьи Толстой для обучения политесу и грамоте, - юные девы Марфа и Анна, обе пышные, еще мало обтесанные, приразинули припухшие рты и распахнули ресницы, прозрачно глядя на царевну. Платье на ней было голландское, - красная, тонкой шерсти широкая юбка с тройной золотой каймой по подолу и невиданная узкая душегрейка, - шея, плечи - голые, руки по локоть - голые. Наталья и сама понимала, что только с богиней можно сравнить ее, ну - с Дианой, кругловатое лицо ее, с приподнятым коротким, как у брата, носом, маленькие ушки, ротик, - все было ясное, юное, надменное.

Туалет вчера мне привезли, прислала из Гааги Санька, Александра Ивановна Волкова… Красивой - телу вольно… Конечно - не для большого выхода, а для рощи, для луга, для забав.

Наталья поворачивалась, давая себя разглядеть хорошенько. Четвертая молодая женщина стояла поодаль, скромно сложив напереди опущенные руки, улыбаясь свежим, как вишня, лукавым ртом, и глаза у нее были вишневые, легко вспыхивающие, женские. Круглые щеки - румяны от зноя, темные кудрявые волосы - тоже влажные. Наталья, поворачиваясь под ахи и всплески рук, несколько раз взглянула на нее, строптиво выпятила нижнюю губу, - еще не понимала сама: любезна или неприятна ей эта мариенбургская полонянка, взятая в солдатском кафтане из-под телеги в шатер к фельдмаршалу Шереметьеву, выторгованная у него Меньшиковым и покорно - однажды ночью, у горящего очага, за стаканом вина, - отданная им Петру Алексеевичу.

Наталья была девственница, не в пример своим единокровным сестрам, родным сестрам заточенной в монастыре правительницы Софьи, царевнам Катьке и Машке, над которыми потешалась вся Москва. Нраву Натальи был пылкий и непримиримый Катьку и Машку она не раз ругивала потаскушками и коровами, разгорячась, и била их по щекам. Старые Теремные обычаи, жаркие скоромные шепоты разных бабок-задворенок она изгнала у себя из дворца. Она и брату, Петру Алексеевичу, выговаривала, когда он одно время, навсегда отослав от себя бесстыжую фаворитку Анну Монс, стал уж очень неразборчив и прост с женщинами. Вначале Наталья думала, что и эта - солдатская полонянка - также ему лишь на полчаса: встряхнется и забудет. Нет, Петр Алексеевич не забыл того вечера у Меньшикова, когда бушевал ветер и Екатерина, взяв свечу, посветила царю в спальне. Для меньшиковской экономки велено было купить небольшой домишко на Арбате, куда Александр Данилович сам отвез ее постелю, узлы и коробья, а через небольшое время оттуда ее перевезли в Измайловский дворец под присмотр Анисьи Толстой.

Здесь Катерина жила без печали, всегда веселая, простодушная, свежая, хоть и валялась в свое время под солдатской телегой. Петр Алексеевич часто ей присылал с оказией коротенькие смешливые письма, - то со Свири, где он начал строить флот для Балтийского моря, то из нового города Питербурга, то из Воронежа. Он скучал по ней. Она, разбирая по складам его записочки, только пуще расцветала. У Натальи растравлялось любопытство: чем она все-таки его приворожила?

Хочешь, сошью тебе такой же туалет к приезду государя? - сказала Наталья, строго глядя на Катерину. Та присела, смутясь, выговорила:

Хочу очень… Спасибо…

Робеет она тебя, свет Натальюшка, - зашептала Анисья Толстая, - не пепели ее взором, будь с ней послабже… Я ей - и так и сяк - про твою доброту, она знай свое; «Царевна безгрешная, я - грешная, ее, говорит, доброту ничем не заслужила… Что меня, говорит, государь полюбил - мне и то удивительно, как гром с ясного неба, опомниться не могу…» Да и эти две мои дурищи все к ней лезут с расспросами, - что с ней было да как? Я им настрого про это и думать и говорить заказала. Вот вам, говорю, греческие боги да амуры, про их похождения и думайте и говорите… Нет и нет, въелась в них эта деревенщина - щебетать про все пошлое… С утра до ночи им одно повторяю: были вы рабынями, стали богинями.

От зноя растрещались кузнечики в скошенной траве так, что в ушах было сухо. Далеко, на той стороне пруда, черный сосновый бор, казалось, источался вершинами в мареве. Стрекозы сидели на осоке, паучки стояли на бледной воде. Наталья вошла под тень шатра, сбросила душегрейку, окрутила темно-русые косы вокруг головы, расстегнула, уронила юбку, вышла из нее, спустила тонкую рубашку и, совсем как на печатанных голландских листах, которые время от времени вместе с книгами присылались из Дворцового приказа, - не стыдясь наготы, - пошла на мостки.

Купаться всем! - крикнула Наталья, оборачиваясь к шатру и все еще подкручивая косы. Марфа и Анна жеманились, раздеваясь, покуда Анисья Толстая не прикрикнула на них: «Чего приседаете, толстомясые, никто ваши прелести не похитит». Катерина тоже смущалась, замечая, что царевна пристально разглядывает ее. Наталья как будто и брезговала и любовалась ею. Когда Катерина, опустив кудрявую голову, осторожно пошла по скошенной траве, и зной озолотил ее, круглоплечую, тугобедрую, на литую здоровьем и силой, Наталье подумалось, что братец, строя на севере корабли, конечно, должен скучать по этой женщине, ему, наверно, видится сквозь табачный дым, как вот она - красивыми руками поднесет младенца к высокой груди… Наталья выдохнула полную грудь воз духа и, закрыв глаза, бросилась в холодную воду… В этом месте со дна били ключи…

Катерина степенно слезла бочком с мостков, окунаясь все смелее, от радости рассмеялась, и тут только Наталья окончательно поняла, что, кажется, готова любить ее. Она подплыла и положила ей руки на смуглые плечи.

Красивая ты, Катерина, я рада, что братец тебя любит.

Спасибо, государыня…

Можешь звать меня Наташей…

Она поцеловала Катерину в холодноватую, круглую, мокрую щеку, заглянула в ее вишневые глаза.

Будь умна. Катерина, буду тебе другом…

Марфа и Анна, окуная то одну, то другую ногу, все еще боялись и повизгивали на мостках, - Анисья Толстая, рассердясь, силой спихнула обеих пышных дев в воду. Все паучки разбежались, все стрекозы, сорвавшись с осоки, летали, толклись над купающимися богинями.

В тени шатра, закрутив мокрые волосы, Наталья пила только что принесенные с погреба ягодные водички, грушевые медки и кисленькие кваски. Кладя в рот маленький кусочек сахарного пряника, говорила:

Обидно видеть наше невежество. Слава богу - мы других народов не глупее, девы наши статны и красивы, как никакие другие, - это все иностранцы говорят, - способны к учению и политесу. Братец который год бьется, - силой тащит людей из теремов, из затхлости… Упираются, да не девки, - отцы с матерями. Братец, уезжая на войну, уж как меня просил. «Наташа, не давай, пожалуйста, им покоя - старозаветным-то бородачам… Досаждай им, если добром не хотят… Засосет нас это болото…» Я бьюсь, я - одна. Спасибо царице Прасковье, в последнее время она мне помогает, - хоть и трудно ей старину ломать - все-таки завела для дочерей новые порядки: по воскресеньям у нее после обедни бывают во французском платье, пьют кофей, слушают музыкальный ящик и говорят о мирском… А вот у меня в Кремле осенью будет новинка, так новинка.

Что же за новинка будет у тебя, свет наш? - спросила Анисья Толстая, вытирая сладкие губы.

Новинка будет изрядная… Тиатр… Не совсем, конечно, как при французском дворе… Там, в Версале, во всем свете преславные актеры, и танцоры, и живописцы, и музыканты… А здесь - я одна, я и трагедии перекладывай с французского на русский, я и сочиняй - чего недостает, я и с комедиантами возись…

Когда Наталья выговорила «тиатр», обе девы Меньшиковы, и Анисья Толстая, и Катерина, слушавшая ее, впившись темным взором, переглянулись, всплеснули руками…

Для начала, чтобы не очень напугать, будет представлено «Пещное действо», с пением виршей… А к новому году, когда государь приедет на праздники и из Питербурга съедутся, представим «Нравоучительное действо о распутном сластолюбце Дон-Жуане, или как его земля поглотила…» Уж я велю в тиатре бывать всем, упираться начнут - драгунов буду посылать за публикой… Жалко, нет в Москве Александры Ивановны Волковой, - она бы очень помогла… Вот она, к примеру, из черной мужицкой семьи, отец ее лычком подпоясывался, сама грамоте начала учиться, когда уж замуж вышла… Говорит бойко на трех языках, сочиняет вирши, сейчас она в Гааге при нашем после Андрее Артамоновиче Матвееве. Кавалеры из-за нее на шпагах бьются, и есть убитые… И она собирается в Париж, ко двору Людовика Четырнадцатого - блистать… Понятна вам ученья польза?

Анисья Толстая тут же ткнула жесткой щепотью под бок Марфу и Анну.

Дождались вопроса? А вот приедет государь, да - случится ему - подведет к тебе или к тебе галантного кавалера, а сам будет слушать, как ты станешь срамиться…

Оставь их, Анисья, жарко, - сказала Наталья, - ну, прощайте. Мне еще в Немецкую слободу нужно заехать. Опять жалобы на сестриц. Боюсь, до государя дойдет. Хочу с ними поговорить крутенько.

Царевны Екатерина и Марья уже давно, - по заключении Софьи в Новодевичий монастырь, - выселены были из Кремля - с глаз долой - на Покровку. Дворцовый приказ выдавал им кормление и всякое удовольствие, платил жалованье их певчим, конюхам и всем дворовым людям, но денег на руки царевнам не давал, во-первых, было незачем, к тому же и опасно, зная их дурость.

Катьке было под сорок, Машка на год моложе. Вся Москва знала, что они на Покровке бесятся с жиру. Встают поздно, полдня нечесанные сидят у окошечек да зевают до слез. А как смеркнется - к ним в горницу приходят певчие с домрами и дудками; царевны, нарумянившись, как яблоки, подведя сажей брови, разнаряженные, слушают песни, пьют сладкие наливки и скачут, пляшут до поздней ночи так, что старый бревенчатый дом весь трясется. С певчими будто бы царевны живут, и рожают от них ребят, и отдают тех ребят в город Кимры на воспитание.

прежней толкотни и крика на площадях, когда уиногопочтенногочеловека

полы оторвут, зазывая к палаткам, иливывернуткарманы,раньшечемон

что-нибудь купит на таком вертячем месте Бывало, еще до зари ото всехело

бод, - арбатских, сухаревских изамоскворецких,-везлиполныетелеги

красного,скобяногоикожевенноготовара,-горшки,чашки,плошки,

кренделя, решета с ягодой и всякие овощи, несли шесты с лаптями,лоткис

пирогами, торопясь, становилителегиипалаткинаплощадях.Опустели

стрелецкие слободы, дворы нанихпозападали,порослиглухойкрапивой.

Много народу работалотеперьнановозаведенныхмануфактурахвместес

колодникамиикабальными.Полотноисукнооттудашлопрямов

Преображенский приказ. Во всех московских кузницахковалишпаги,копья,

стремена и шпоры. Конопляной веревочки нельзя было купить на Москве, - вся

конопля взята в казну.

И колокольного звона прежнего уже не было - от светла до светла,-во

многих церквахбольшиеколоколаснятыиотвезенынаЛитейныйдвор,

перелиты в пушки. Пономарь от Старого Пимена,когдапропахшиетабачищем

драгуны сволокли у него с колокольни великий колокол, напился пьян и хотел

повеситьсянаперекладине,апотом,лежасвязанныйнасундуке,в

исступлении ума закричал, чтославнабылаМосквамалиновымзвоном,а

теперь на Москве станет томно.

Прежде у каждого боярского двора, у ворот, зубоскалили наглыедворовые

холопы в шапках, сбитых на ухо, играли в свайку, метали деньгу илипросто

Не давали проходу ни конному, ни пешему, -хохот,баловство,хватанье

руками. Нынче ворота закрыты наглухо, на широкомдворе-тихо,людишки

взяты на войну, боярские сыновья и зятья либовполкахунтер-офицерами,

либо усланы заморе,недорослиотданывшколы-учитьсянавигации,

математикеифортификации,самбояринсидитбезделаураскрытого

окошечка, - рад, что хоть намалоевремяцарьПетр,заотъездом,не

неволит его курить табак, скоблить бороду или в белых чулках по колено,в

парике из бабьих волос - до пупа - вертеть и дергать ногами.

Не весело, томно думается боярину у окошечка... "Все равномавоМишку

математике не научишь, поставлена Москва без математики, жили, слава богу,

пятьсот лет без математики - лучше нынешнего; отэтойвойнысамособой

ждать нечего, кроме конечного разорения, сколько нитаскайпоМосквев

золоченых телегах богопротивныхНептуновиВенероквоимяпреславной

виктории на Неве... Как пить дать, швед побьет наше войско, и ещетатары,

давно этого дожидаясь, выйдут ордой изКрыма,полезутчерезОку...О,

Боярин тянулся толстым пальцем к тарелке с малиной, -осы,проклятые,

облепили всю тарелку и подоконник! Лениво перебираячеткиизмаслиновых

косточек - с Афона, - боярин глядел на двор.